Покончив с этими россказнями, я должен напомнить вам, что вел речь о профессорах старого закала, относимых мною к первому или раннему отделу; теперь перехожу ко второму или среднему, представителем которого будет для нас Иван Иванович Давыдов.
В свое время он считался человеком очень образованным, но не был специалистом ни в одном из предметов, которым посвящал свои ученые занятия. Впрочем, тогда вообще господствовал энциклопедизм, и особенно в нашем словесном отделении философского факультета. Каченовский до своих лекций о литературах славянских наречий по Шафарику читал нам статистику России на третьем курсе, а прежде того, еще до нас - даже эстетику, хотя по призванию, как скептик, был он особенно расположен к исторической критике. Знаменитый профессор латинского языка Тимковский, не стесняясь своей специальностью, издал Несторову летопись по Лаврентьевскому списку. По следам этого филолога Иван Михайлович Снегирев еще при нас читал лекции римской словесности на старших курсах, когда мы были на первом, и вместе с тем особенно любил заниматься русской народностью и стариною, о чем свидетельствуют его многочисленные труды по этим предметам. Давыдов был хороший математик и знаток римской словесности, свободно и складно говорил по латыни. Как энциклопедист, он был достаточно подготовлен для философии, и до нас читал лекции по этому предмету, но еще больше простора для своих энциклопедических сведений нашел он на поприще педагогическом. Уже при нас он был инспектором так называвшегося тогда "холерного" заведения, превращенного потом в Александровское военное училище (что на углу Знаменки и Пречистенского бульвара), а в 1847 г. вовсе оставил профессорскую кафедру и водворился в Петербурге, заняв место директора Педагогического института, переименованного теперь в Филологический. Кроме того, состоя в звании ординарного академика, он был избран председателем второго отделения Императорской Академии Наук.
Нам он читал, на третьем и четвертом курсах, теорию словесности по руководству Блера, которое он старался перестроить на новых основаниях философии Шеллинга, по Эстетике его ученика Аста, и сверх того дополнил примерами из русской и из иностранных литератур. Эти лекции, нами тогда составленные со слов Давыдова и по его программам, он издал в двух томах и присовокупил к ним третий, содержащий в себе сочинение Августа-Вильгельма Шлегеля о драматической поэзии, в сокращенном переводе Лавдовского, о котором я уже имел случай говорить вам, когда знакомил вас с некоторыми из моих казеннокоштных товарищей. В предисловии к первому тому переименованы мы все как участники в составлении этого издания. Теперь решительно не могу отличить, которую из лекций составлял я, а очень жаль, потому что это была вторая моя работа, удостоившаяся печати; что же касается до первой, то о ней будет речь впереди. Впрочем, и из всего курса, за исключением Шлегелева сочинения, я ровно ничего не помню, кроме отрывочных эстетических тезисов, основанных, по философии Шеллинга, на принципе противоположностей, которые сливаются между собою в примиряющем их сосредоточии, как например: образ и звук, а слияние их - в слове; так называемые образовательные искусства и музыка, а слияние их - в поэзии; эпос и лирика, а слияние их - в драме.
Из чтений Ивана Ивановича живее сохранились в моей памяти три эпизода, выходившие из рамок общей системы курса. Такие отступления на лекциях были тогда в обычае и у других профессоров, когда они чувствовали потребность поделиться с нами тем, что в данную минуту их особенно интересовало. Один из эпизодов состоял в риторическом разборе предисловия Карамзина к ею "Истории государства Российского". Разбор этот тогда произвел на меня сильное впечатление авторитетной строгостью в неукоснительном преследовании нелогического сопоставления и порядка мыслей при неточности их выражения, как в отдельных словах, так и в оборотах речи; но и теперь на основании этого мастерского опыта полагаю, каким образцовым инспектором и директором учебных заведений мог быть Иван Иванович Давыдов.
Другой его эпизод был далеко не гак удачен. В то время прогремел в литературе и публике некий Бенедиктов своими звонкими и фигуристыми стихотворениями, которые как раз совпали с появлением вычурной прозы Марлинского, еще не совсем заглохшей тогда, благодаря господствовавшему у нас в тридцатых годах шовинизму. Увлекшись прелестью новизны и громкою молвою, Иван Иванович сгоряча ускорил поделиться с нами своим восторгом и принес на лекцию стихотворения Бенедиктова; прочитал из них несколько выдержек и превознес новоявленного поэта чуть не до уровня с самим Пушкиным. Но Бенедиктовский пустоцвет не продержался и одного года, завял и был выброшен за окно. К чести Давыдова я должен сказать, что он настолько уважал себя, что откровенно сознавался в своем увлечении.
Третий эпизод заслуживает особенного внимания, свидетельствуя о примерном педагогическом такте, с каким Давыдов умел пользоваться подходящим случаем для умственного развития и усовершенствования своих слушателей. Чтобы приобрести степень доктора, профессор Петербургского университета Никитенко напечатал небольшую книжку и с успехом защитил ее тезисы. Теперь не помню ни ее заглавия, ни содержания, только хорошо знаю, что в ней говорилось вообще об изящных искусствах, о прекрасном, о поэзии, при полнейшем отсутствии положительных фактов. Давыдов раздал нам несколько экземпляров этого сочинения, и когда мы внимательно прочли его, устроил для нас в своей аудитории, так сказать, "примерный" диспут, в таком же смысле, в каком маневры примерно изображают сражение. Профессор, укрепившись на кафедре, стойко защищал позицию, а мы врассыпную громили крепость со всех сторон и разнесли ее в пух и прах.
И по образованию своему, а может быть, и по врожденной наклонности, Давыдов решительно предпочитал философское умосозерцание подробному разрабатыванию фактических мелочей и, как философ, ограничивая свои лекции теориею словесности вовсе и не занимался историей литературы. Он был убежден, что русская словесность в настоящем ее смысле начинается только со времен Петра Великого, и древнерусским письменным и старопечатным памятникам не придавал никакого собственно литературного значения. В языке Нестора или Слова о полку Игореве видел бессмысленную порчу церковнославянской грамматики и хаотическое брожение не установившихся, грубых элементов русской речи, а к народному языку былин и песен относился с презрительным снисхождением. Как математик он больше всего умел ценить точность в соразмерности между словом и выражаемою им мыслию и не владел эстетическим чутьем настолько, чтобы в неистощимо обильных сокровищах нашего языка подмечать разнообразие в колорите и оттенках, которые математической точности выражения придаю! ясность и наглядность пластической и живописной формы. Как академик строгого закала, он наблюдал безукоризненную чистоту слога и брезгливо выметал малейшую соринку, навеянную из безыскусственной и обиходной разговорной речи в тесный крут языка книжного, заколдованный для профанов законами светского приличия.
Оканчиваю свои воспоминания об Иване Ивановиче Давыдове изъявлением ему моей сердечной благодарности. По его указанию и совету, я впервые познакомился с таким филологическим сочинением, которое впоследствии оказало решающее влияние на мои ученые работы. Это было исследование Вильгельма Гумбольдта о сродстве и различии языков индогерманских (т.е. индоевропейских).