Вскоре в чтении стихов и в ломанье, т. е. в декламации, начали развиваться и мои способности. Бывало, крестная Екат. Арк. с сестрой прикажут мне читать стихи или басни и я смело и бойко декламирую, так что меня ставили в пример тихой и робкой внучке Праск<овьи> Александ< ровны >, а у крестной тоже осталась одна дочь после мужа, Александра Михайловича Верещагина, бывшая замужем за немцем — секретарем посольства из Штутгарта. Она была старше меня лет на 9—10 и тоже удивлялась моим способностям. Надо заметить, что как я любила читать, так терпеть не могла писать. Бывало, маменька насильно усадит меня и, чтоб я не убежала, привяжет ниточкой к ножке стула: сижу, не смею пошевелиться (вы, нынешние, ну-пса?) и ожидаю моего спасения — прихода батюшки. Он, родной, как взойдет, еще не снимая шляпы, взглянув на мою невинно-несчастную рожицу, нагнется, увидит ниточку, оборвет ее и скажет: «Иди, гуляй». О радость, о восторг! Матушка гневается, а мне и горя мало — родители сами разберутся.
Наконец, матушке все советовали и меня отдать в училище. Прасковья Александровна и слышать не хотела, и когда мне был 9-й год, то летом, уезжая в деревню, она непременно хотела взять меня с собою. Но, к счастию, у меня сильно разыгралась золотуха, и маменька не отпустила; а в августе 1823 года, помолясь Богу, повела меня в назначенный день в прием, так в то время называлось принятие в театральное училище. Привели довольно много мальчиков и девочек, помню только Петю Живокини, брата известного артиста Василия Игнатьевича Живокини. Он был дурен лицом, как смертный грех: рябой, губы большущие, глаза какие-то мутные, посовелые, ростом большой, а после был огромный и сутуловатый. Директор Феодор Феодорович Кокошкин как взглянул на него, так прямо сказал его матери: «Милая! зачем же ты привела такого урода?» Она страшно обиделась и со злостью закричала: «Это урод, да после этого вы ничего не понимаете, уж не урод ли и мой старший сын Василий?» А он хотя был еше и в школе, но уже играл на театре и выказал свой талант. Феодор Феодорович, услыхав, что это брат любимца его Василия Игнатьевича, тотчас смягчился и сказал: «Ну! хорошо, милая, я его беру: он со временем будет представлять Самиеля»[1] (черта в опере «Волшебный стрелок»), и старуха обрадовалась и усердно поблагодарила. Так впоследствии и было: таланта у него, как у брата, не оказалось, и он всегда представлял чертей и страшных чучел. Потом Фед. Фед. подошел ко мне, к первой из всех девочек, и, взяв за подбородок, сказал: «Как не принять такую милочку». Я была не очень велика, но голова пребольшая, так что меня в училище звали головастиком, а лицо, как все говорили, имела красивое.
Матушке приказано было совсем приводить меня в школу, но по болезни, противной золотухе, которая мучила меня до 22-х лет, меня привели уже осенью в 1824 г. Так как наша добрая матушка умела за нас и попросить и приласкать и подарить, то меня, как хворенькую, и поместили в комнату больших, где за мной почти все ухаживали и многие баловали меня. Помню Надиньку Панову (впоследствии она не любила меня, как соперницу по сцене). За ней ухаживал старик Нарышкин Иван Александрович и присылал ей премного разных гостинцев, она не хотела брать, но наша надзирательница, которая, верно, с него побирала (что случалось довольно часто, и я упомяну об этом), брала гостинцы и раздавала всем в своем отделении. Конечно, мне доставалось больше других: бывало, Надинька сама не станет есть, но как хозяйка присланного возьмет большую долю для меня. Помню, как один раз прислал ей Нарышкин бочонок винограда, она приказала нашей общей любимице няньке Прасковье открыть бочонок и, усадив меня на диван, приказала кушать, сколько я хочу; я кушала, кушала, да до того докушала, что пьяненькая заснула на диване; и с тех пор помню, что от винограда можно быть пьяной.