Вскоре в новом помещении на Б. Дмитровке (Пушкинская улица) спектаклем «Последние» был открыт театр имени Ермоловой. В «Последних» уже играл смешанный состав обеих студий. Оформителем спектакля была талантливая художница Е. В. Гольдингер.
Из постановок Ермоловской студии в репертуаре нового театра сохранились две — «Мачеха» и «Последние». Из репертуара Хмелевской студии «Не было ни гроша…» и «Дети солнца». Только одна из четырех пьес — «Не было ни гроша…» — создавалась без моего участия, так что в «новом доме» я себя чувствовала совсем, совсем своей.
Может быть, именно это способствовало впоследствии появлению обостренного чувства ранимости у Хмелева. (Как это часто бывает, наименее талантливые люди из труппы пытались на этой основе ссорить меня с Хмелевым.) Он ревновал коллектив ко мне. Он любил свой театр страстно, но был чрезвычайно занят, сам стремительно рос в МХАТ как актер и не мог отдавать себя целиком режиссуре. Я же бывала в Ермоловском театре все свободное время. Если при жизни Станиславского я с увлечением работала в его последней студии и это отнимало у меня много времени, то после его смерти я оказалась ненужной М. Н. Кедрову, да и мне уже не было интересно там. Я ушла. Ермоловский театр, таким образом, становился для меня все более дорогим, и я не могла понять, почему Хмелев, вместо того чтобы радоваться этому, порой бывает таким мрачным и замкнутым. Правда, эти моменты в то время довольно быстро проходили.
— Кнебелище! — раздавалось по телефону. — Давайте мириться!
— Разве мы ссорились? Это вы на меня обиделись, даже не сказав из-за чего!
— Это не я, клянусь вам, — это… — и называлась какая-нибудь фамилия, который или которая рассказала ему, что я… и т. д.
Мы, конечно, мирились. Слишком глубоко мы были привязаны друг к другу и творчески, и человечески.
… У меня всплыл сейчас в памяти один эпизод. Это было в Париже, во время гастролей МХАТ, после премьеры «Любови Яровой». Меня вызвал к себе Немирович-Данченко, и выразил беспокойство по поводу того, что я в роли Горностаевой теряю актерскую яркость.
— Как это получилось? Не педагогическая ли работа в этом виновата? Может быть, требования к простоте стали для вас первостепенными? Не могу сделать вам ни одного замечания — все задачи, все действия верны. Искренне? Да. Может существовать такая Горностаева? Можете Но это неинтересно. Это вы, Мария Осиповна Кнебель, надели костюм и деликатно нарисовали морщинки…
Выйдя от Владимира Ивановича, я натолкнулась на Хмелева. Вид у меня был, вероятно, красноречивый.
— Что случилось?
Я рассказала.
— Пойдем, поработаем, а вечером поищем новый грим.
— А как же поездка в Шантийи? Ведь вам так хотелось поехать!
Хмелев не дал мне договорить, пошел куда-то, сказал, что мы с ним не едем, и занялся мной.
Это была репетиция, на которой я на самой себе познала силу хмелевской режиссуры. Он попросил меня рассказать, что Немирович-Данченко искал в этой роли и что меня волновало в ней. Потом несколько раз заставил сыграть каждый выход. Потом начал «придираться». Придирался с азартом, резко, передразнивая, преувеличивая.
— Подтвердите, что я так никогда не работал! Ведь правда? — говорил он, видя, что я ни капли не обижаюсь и подавлена его благородством — не поехать в Шантийи и возиться весь день в Париже со мной! Вечером он перегримировал меня.
— Я иду от вас, я иду от вас, — говорил, он, отодвигаясь и лукаво прищуриваясь. На самом деле, несколькими неожиданными черточками, крохотной наклейкой и пенсне он резко изменил мое лицо. Из зеркала на меня смотрела какая-то глупая, сосредоточенная птица. Его Горностаева была преувеличенно серьезна, моя просто серьезна; его — преувеличенно требовательна, моя просто требовательна. А преувеличение это шло от озабоченности перед решением мировых, исторических проблем. Мозги куриные, а вопросы громадные: куда бежать? От кого бежать? Бежать необходимо, все бегут…
Мало того что Хмелев пожертвовал поездкой в Шантийи, он отдал мне еще и вечер (а вечеров в этой поездке у него было немного) — пришел на спектакль, чтобы убедиться в результатах своей помощи.
Его поездка в Шантийи, к счастью, все же состоялась, а то, по словам Хмелева, он мне этого никогда не простил бы.
— Но ведь я же вас не просила. Вы же сами!
— Мало ли, что я сам. Вы должны были категорически отказаться, — шутил Хмелев.
А потом десятки раз, мирясь со мной, говорил:
— А помните Шантийи? Разве вы отказались бы для меня?..
Так мы жили, то ссорясь, то мирясь, думая, над какой пьесой мы будем вместе работать. О том, что вместе, — мы не сомневались. Хотелось взять что-то крупное, чтобы после Горького театр сделал еще один шаг вперед. Мы оба мечтали о «Чайке», но потом отложили эту мечту, решив попробовать свои силы в какой-либо шекспировской комедии.
Хмелев дал мне полное право выбора. Это было в момент, когда он, только что сыграв Каренина, приступил к работе с Немировичем-Данченко над ролью Тузенбаха в «Трех сестрах».
Как бывало почти со всеми его ролями, окружающие мало верили в него — после Каренина казалось особенно невероятным, что в его природе могут таиться нежность, лирика. Недоуменно разводили руками: почему Немирович-Данченко назначил Хмелева?
А сам Хмелев с ужасом говорил мне: «Как же я буду играть Тузенбаха после Василия Ивановича?» И каждый день находил в себе какие-то мешающие для Тузенбаха качества. В полном отчаянии он жаловался окружающим, и его щедро награждали искренним сочувствием. Однажды он не выдержал, подошел к Владимиру Ивановичу и излил все свои сомнения. Немирович-Данченко выслушал его очень внимательно, а потом сказал:
— Великолепно! (Парадоксальность его ответов была всем известна, тем не менее всегда поражала.) Великолепно! — повторил он. — Значит, вы уже провели серьезную работу, разобрались в своих творческих качествах по отношению к роли, по отношению к Тузенбаху. Я надеюсь, что правильно вас понял? Ведь не могли же вы все это время потратить на сравнение себя с Василием Ивановичем? Это было бы совсем пустой тратой времени!
Хмелеву стало неловко, он не знал, как выйти из создавшегося положения.
— В меня никто не верит, — произнес он наконец.
— А я в вас верю, крепко верю, и нет ни одного человека в новом составе «Трех сестер», в котором я сомневался бы. Я очень серьезно обдумал все кандидатуры, и если вы сами ее будете мне мешать, уверяю вас, мы сделаем великолепный спектакль. Трудностей будет много, и главная их них — борьба с так называемыми традициями.
Хмелев ушел успокоенный. Но, конечно, ему было не до Шекспира и не до поисков пьесы.
— Выбирайте сами, — говорил он. — Я сейчас все равно ничего перечитывать не могу, поймите и не мучайте меня. Когда вы на чем-то остановитесь, — прочитаю, посоветую. Вы должны меня понять: Астров и Тузенбах — это моя мечта с первых шагов в театре! Почему никто не верит? Почему?..
Волнения Хмелева не совпадали с моими. Я была спокойна за него и страдала только от того, что именно в тот момент, когда мы решили вдвоем пуститься в плавание в открытое шекспировское море, Хмелев — инициатор, вдохновитель этого плана — уходит в другую сторону. Хмелев настаивал на том, что Шекспира откладывать нельзя, убеждал, что ему только нужно время, чтобы найти какой-то покой в Тузенбахе, и он будет приходить в наш театр так же часто, как на «Детей солнца»…