…За дело взялись с бурсацким рвением. Месяц спустя у нас набралось около двухсот книг. В библиотеку включалось только запрещенное: Тургенев, Гончаров, Некрасов, Короленко, Писемский, Лесков, песенник лубочного вида, выдранная из библии «Песнь песней», Надсон, Плещеев, «Записки из мертвого дома», «Преступление и наказание», «Саламбо» Флобера. Часть книг ходила по рукам читателей, другая часть пряталась в шкафах, в сундуках, в комодах, в партах; библиотеку невозможно было «накрыть» целиком. Каталог хранился у Пети Хорошавского. Книги переметили: на сотой странице под текстом ставились три буквы: И-эс-эс — Исуса, сына Сирахова. Если бурсак зачитывал книгу и утверждал, что книга его собственная, мы, библиотекари, находили наш тайный знак, наш экс либрис, и уличали преступника. Знак был известен только избранным.
Собирали пожертвования и книгами и деньгами, но главный прибыток получался от покраж. Я обокрал приятельницу и сослуживицу мамы, Агриппину Тимофеевну, стащив у нее трилогию Алексея Толстого и Фауста в кожаных переплетах. Любвину удалось стянуть у родственников-семинаристов том сочинений Добролюбова. Им мы премного гордились: у нас есть даже «сам» Добролюбов. Очень нам хотелось иметь «Что делать» Чернышевского и «Очерки бурсы» Помяловского. Имя «Чернышевский» и название романа его произносились зловещим шопотом, Чернышевского достать не удалось, но однажды Трубчевский явился из города веселый и показал из-под полы Помяловского в одном томе: он «упер» его с прилавка земского книжного магазина. Была устроена разухабистая пляска. В поощрение и в помощь Трубчевскому отрядили Витьку Богоявленского. Они славно поработали в пользу «общего дела». Прибавились Чехов, Станюкович, Решетников, Левитов, «Детство и отрочество» Толстого.
О Толстом было известно: он знаменитый писатель, не признает ни церкви, ни обрядов, стоит за мужиков, но между прочим своего поместья им не отдает. «Детство и отрочество» нас охладило: ничего запрещенного в нем мы не нашли. Притом же детство Толстого и его близких показалось нам тусклым и лишенным значительных и занимательных событий. То ли дело подвиги Трунцева! Да и туги-душители тоже чего-нибудь стоят. Мы недоумевали, почему «Детство и отрочество» считается классическим произведением. Помяловского мы ставили несравненно выше Толстого, На помощь пришел Любвин. Он начал толковать Толстого, подобно тому как Филарет толковал тексты священного писания в своем катехизисе: трояко и иносказательно. Предварительно Любвин пустил слушок, якобы достоверный, будто цензура искалечила повесть Толстого и «главного» печатать не разрешила. Но будто бы Толстой во многом цензуру перехитрил. Надо только умеючи его читать. И Любвин учил этому искусству. Приятель, например, читал о Сереже Ивине:
— «Он чувствовал свою власть надо мной и бессознательно, но тиранически употреблял ее в наших детских отношениях…» — Здесь Любвин многозначительно гмыкал и по обычаю своему мрачно спрашивал: — Понимаешь, куда загибает?
— Не понимаю, — признавался я чистосердечно и с недоумением глядел на приятеля.
Любвин снисходительно вразумлял:
— …Тиранически… — догадывайся, на что он наменивает. Он на царя, бесов сын, наменивает. Прямо про царя нельзя сказать, что он тиран, ну, Толстой и пишет словно про Ивина, притворяется одним словом, а сам в царя метит, власть ругает… — Тиранически… это, брат, слово запрещенное. Попробуй найти его в наших хрестоматиях или в книгах из казенной библиотеки. Нипочем не найдешь.
Последний довод звучал убедительно: в учебниках о тираническом что-то не слыхать было.
Открывал Любвин главу о князе Иван Иваныче. Толстой вспоминал о князе:
«Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Буало, Мольера, Монтеня, Фенелона».
Любвин торжественно объявлял:
— Ловко запущено… Лучше некуда… Понимаешь, в чем тут загвоздка? Тут, брат, такая загвоздка, что только ахать надо… Франция… Да ведь это самая безбожная страна. Революция у них была. Царю голову отрубили. За милую душу. И писатели там — таковские, безбожные, властей не признают, пишут прямо чорт те што такое. Понятно, говорить о них открыто у нас нельзя; ну, Толстой и запускает турусы на колесах, про князька рассказывает. Очень ему нужен этот заштатный князек; он про князька рассказывает, а сам, промежду прочим, перечисляет этих самых запрещенных писателей. Ежели ты, мол, читатель, не дурак, не дубина стоеросовая, соображай, добывай себе всеми правдами и неправдами этих Мольеров, Корнелей, не зевай… Цензура-то глядела-глядела, да и проглядела…