…Экзамены прекратили наши боевые действия. Дела мои не поправлялись. Я остался второгодничать. Впредь до исправления меня лишили казенного содержания. Вместе со мной в камчадалы попали Стальное Тело и Витька.
На каникулы я поехал к дяде Николаю Ивановичу. Родным я солгал, будто экзамены сданы мною успешно. Об отпускном билете было сказано — он остался у мамы. Она замешкалась в городе и приехала месяц спустя. Обман обнаружился. Но с ожесточением я продолжал твердить, что перешел в третий класс, хотя это было совсем нелепо. Меня посадили на хлеб и на воду, требуя раскаянья. Я вспомнил о привольных пампасах и льяносах, о прериях и краснокожих друзьях. Украв из амбара мешок, я наполнил его сухарями; взял еще куртку, сапоги, перочинный нож, преогромнейшую дубину и наличными тридцать копеек. Надо было пробраться к Стальному Телу и сманить его. Он жил в сорока верстах. Пешком достигнем мы Черного моря, схоронимся в трюме, а там — прощай-прости, негостеприимные родные края, там заплещутся в борта могучие океанские волны, а потом верный внук Эль-Соля приветливо поднимет полог вигвама.
Ушел из дома я ранним утром, оставив записку, что след мой отыщется в девственных американских степях и лесах.
Путь лежал мимо села, где жил другой мои дядя о. Иван. Голубели колеи железной дороги… Солнце… Запах меда… Свежая роса… Отрочество. Справа, слева, куда хватал глаз, шуршала и колосилась рожь, белела гречиха, зеленели овсы, объятые нежным, молочно-голубым небом.
…Он шагал, помахивая грозной дубиной, одинокий, покинутый всеми, готовый сеять повсюду ужас и опустошение!..
Да… никакой пророк не приемлется в своем отечестве!..
Еще виднелось село наше в рощах, в дубравах. Высокий шпиль колокольни напоминал мачту корабля. Я погрозился дубиной.
Около полудня из-за холмов открылся приход дяди Ивана. Я притомился и спустился отдохнуть в овраг. Здесь встал перед моими глазами пышный дядюшкин сад. Уже созрела вишня, знаменитая на всю округу владимировка, сочная, темно-красная. Я не преодолел искушения, спрятал в кустах мешок с сухарями, пробрался в сад. Вишни свисали пышными гроздьями. Ни Следопыт, ни Розбуа, ни Тобиас, ни Ункас не отказались бы на досуге ими полакомиться. Нет, мои друзья — не аскеты, не анахореты, отнюдь нет! Вместе с непоседливыми и болтливыми воробьями и скворцами, в окружении густой листвы, вдыхая несравненный запах разогретого солнцем вишневого клея, я беспечно подкреплялся и охлаждал свой рот. Уже успел я насытиться и измазать руки, губы и щеки пурпуром, когда увидел Федю, двоюродного братца. Сначала я от него прятался, но нехорошо быть человеку едину; я окликнул кузена. При виде меня он немало подивился, но еще больше я его поразил, сообщив, что навеки вечные расстался я с родимым кровом и что в прельстительных пампасах меня ожидает неведомое и чудесное. Федя глазел, запустив глубоко в рот палец.
— Эй, байстрюк! Вишь, забрался куда!..
…Квадралион чертей и преисподняя!.. Внизу, под деревом у плетня, верхом на лошади, задирал на меня голову работник Николая Ивановича, Кузьма.
Вишни сгубили меня.
— Слезай, слезай! Ужо пропишут тебе! Чего надумал!
Кузьма спрыгнул тяжело с лошади, неторопливо привязал ее к плетню, послал Федю за дядей Иваном.
Вишни сгубили меня… Как бы то ни было, Верховный Душитель защищается до последнего издыхания… Непростительная оплошность: великолепную дубину и нож булатный я оставил в овраге. Тем труднее оборона!
— Не слезешь, — тянул равнодушно Кузьма, — не надо. Не слезешь — подождем. Спешить некуда. — Он сел у плетня в тени и стал вертеть козью ножку.
— Мать убивается, а ему хучь бы што. Никакого угомона нету.
Потное рябое лицо Кузьмы расплывалось от жары. Закурив, он стал копаться в ногах, в узловатых грязных пальцах.
Чем-то он напомнил Халдея и Тимоху… Мелькнули тонкие просвечивающие уши… Нет, уж плакать Верховному Душителю не пристало, не пристало, не пристало! Семи смертям не бывать, а одной не миновать!
Подошел дядя Иван с детьми, с кухаркой Степанидой и лавочником Селезневым.
— Не ждал тебя, племянничек, в гости, не ждал! Ну, что же, сходи к нам сюда, мирком да ладком побеседуем…
Дядя Иван щурился на меня притворно-приветливо и насмешливо.
— Сползай, сползай!
— Не слезу! — ответил я угрюмо.
Смущало меня очень, что щеки мои и губы были в вишневом соку. Не дело это для туга-душителя, не дело! Ах вишни, вишни!..
— И чему их учат там, в этих училищах? — вмешался в происшествие коротконогий лавочник. Он отер красным грязным платком круглую розовую плешь и жирную открытую грудь в жестких волосах. — Одно баловство, деньгам перевод и боле ничего. От рук отбиваются да вон еще какие пули отливают.
Год назад Селезнев единственного своего сына Петяшку пытался пустить «по образованной части», но Петяшка обнаружил себя лентяем и тупицей, лавочнику пришлось взять его обратно из городского училища; после этого Селезнев «об ученых» говорил с завистью и злобой.
Дядя Иван покосился на лавочника, засунул глубоко руки в карманы подрясника и, перебирая там пальцами, стал уговаривать меня. Я отмалчивался, сидя на суку.
— Нет, я бы вожжей наугощал его, это уж беспременно, — равнодушно заявил Кузьма, почесывая ноги и разглядывая синие, уродливые ногти.
— Ррр!.. Ррр! — послышалось с дерева. — Ррр! Ррр! Гав! Гав!
Изгибаясь и крепко держась за сучья, я рычал, гавкал, раскачивая вишню. Семь бед — один ответ! Я решил изобразить ягуара. Вишневый сок на губах и щеках уже казался мне запекшейся кровью растерзанной жертвы, и сам я готов был сделать хищный и погибельный прыжок. На меня воззрились с недоумением.
— Ишь, пащенок, что выделывает! — философически заметил Кузьма.
— Ах ты, бесстыжий, — укоряла кухарка Степанида с косым и тугим брюхом.
Дядя Иван качал головой. Братцы и сестрицы таращили глаза с неподдельным любопытством. Что-то будет!
— Нечего на него боле глядеть! — с неожиданной твердостью сказал, поднимаясь с земли, Кузьма и взялся за плетень.
Я отбивался, отбрыкивался и все метил Кузьме каблуком в голову. Принесли лесенку. Кузьма, тяжело дыша, сволок меня, наконец, с дерева. Он крепко, до боли держал меня, и я с отвращением вдыхал из его рта жаркое зловоние.
Меня заперли в темном амбаре. Я вспомнил ненавистную бурсу, карцеры, Халдея, убожество, грязь! Хорошо бы стать журавлем! Махать бы широкими крыльями над землей и слушать свое вольное курлыканье! Потом я тихо пел грустные песни и заснул, по правде говоря, как будто в слезах. На другой день братишка Костя выкрал перед обедом ключ и выпустил меня. Я спрятался в саду и не знал, что делать с собой. Воля моя к побегу в Америку была надломлена. Неподалеку, меж деревьями, за малинником, гудели пчелы на пасеке. Вдруг над одним из ульев взвился бурый клубок. Я забыл об огорчениях и что было мочи бросился к дому. В столовой обедали.
— Пчелы роятся! Ей-богу!.. — выпалил я, едва переводя дух.
— Да откуда же ты взялся? — с удивлением спросила тетя Саня, жена дяди Ивана.
Тут я только догадался: ведь я должен был сидеть под замком.
— Пчелы роятся! Около березы! Роище темный!.. — продолжал я докладывать.
Дядя Иван поспешно вытер усы, заткнул за пояс полы подрясника и, на ходу надевая сетку, скрылся в саду. Пчелы к тому времени повисли на яблоне.
— Ты хоть губы-то и щеки от вишен отмой, — примирительно молвила тетя Саня и пригласила меня к столу.
Вечером я возвратился к Николаю Ивановичу с повинной.
Неудачный побег в страну пампасов и льяносов я скрыл от тугов-душителей…
…Отдыхая в горах, получил я неожиданно, сложными, окольными путями письмо от профессора зоологии Константина Сергеевича Трубчевского. Летним досугом он прочитал мою книгу о прошлом и решил мне написать. Он напомнил, между прочим, и даже в подробностях, о проделках йогов.
Друг мой Верховный Душитель, — писал мне профессор зоологии, — от того времени отделяют нас десятилетия. Сед я стал, да и ты — слухом земля полнится — видно, не отстаешь от меня в этом. Есть у меня научные заслуги; о них знают даже за рубежом. Есть семья, взрослые, превосходные сын и дочь, есть слушатели моих курсов, братья-ученые. Не могу пожаловаться: меня ценят. Нашему поколению выпала редкая доля стать участниками и свидетелями удивительных событий. Припомнить их, начиная с девятьсот пятого года — дух захватывает. Но почему ж, скажи, почему, когда обращаешься к прошлому, а делаю я это нередко, в памяти всплывают прежде всего наши «подвиги»? Ведь — озорство, дичь, грубо, неумно, а вспоминаешь чаще других, более разумных действий не только с отрадой, но даже и с восхищением. Помнишь из «Опавших листьев»: «Ужасно люблю гимназическую пору. И вечно хочется быть опять гимназистом». Ну ее к чорту, серьёзную жизнь!
К дому, где я живу, примыкает сад. Вечерами я люблю в нем гулять. Студенты, проходя мимо по двору, поглядывают за ограду. Понятно, они думают, что заслуженный профессор Трубчевский, шагая по дорожкам, решает великие научные вопросы. Вопросы вопросами, но им, разумеется, невдомек, что иногда благомысленный муж науки, непреклонный с лица, вспоминает благодарно и грустно Черную Пантеру, Стальное Тело с чугунным гашником и как мы, бурсаки, клеймили гимназистов, подстерегали из-за угла с камнями Халдея, воровали с голоду морковь и бились на кулачки с ремесленниками.
Ах, мои юные друзья! Не верьте глубокомысленному и многоопытному виду почтенных людей, не верьте им!..