Утро началось у нас поздно. Первая мысль была об отце.
Так шли дни — второй, третий, четвертый, — как первый. Светлого времени только-только хватало, чтобы добыть пищи — грибов и ягод — и натаскать дров. Вечером, после ужина, мы разводили костер, садились рядом, накрывались одним пальто и беседовали.
Когда истощался разговор, мы начинали петь вполголоса все, что помнили. Чтобы успокоить и его, и себя, я напевала ему: «Уж вечер, облаков померкнули края»… — и под ласковую, тихую колыбельную из «Садко» он засыпал, а я принималась за свое ночное дело: поддерживать упрямый, злой огонь и думать свои думы: «Зачем отпустила? Разве можно было расставаться? Он едва шел, надорвет себе сердце и умрет один в лесу. Нам никогда не найти его, не увидать. Завтра пойдут шестые сутки. Не вернется после полудня — надо идти, чтобы попытаться спасти мальчика. Куда идти? Как мы пойдем, зная, что отец погиб?»
Утром мальчик проснулся нервный.
— Мама, придет сегодня папа?
— Не знаю, милый, может быть, завтра.
— Ты знаешь, у нас остался один кусок сахара, давай его не есть до папы.
— Хорошо.
— Мама, только ты не уходи.
— Надо же собрать ягод для чая.
— Тогда я буду стоять у шалаша и петь, а ты мне отвечай.
— Согласна.
Я пошла собирать под соснами бруснику, он стоял и пел. Голосок его звенел по реке, я изредка с ним перекликалась. Вдруг он оборвал песню.
— Мама, голоса!
— Нет, милый, тебе кажется.
За эти дни нам часто слышались голоса, и пение, и музыка; все это был мираж.
— Мама, не уходи, мне страшно.
— Сейчас, я только соберу там чернику.
Я отошла, чтобы внимательнее послушать. Голоса, грубые мужские голоса… Это не он. Если бы он возвращался к нам, он дал бы знать, он крикнул бы по-своему.