Особый ужас вызывал расстрел женщин и священников. Этому первоначально даже не верили[1].
Расстрел жены генерала Чайковского и ее дочери не сходил с уст обывателя. Это было так ново для восприятия сознанием. Старуха страдала раком, и дни ее были сочтены, но дочь ее была молодая, полная сил и здоровая девушка. Еще больше впечатление произвел расстрел гимназистки Милитины Мякшиловой. Ее подруги горько плакали и утешали себя вздорными слухами, будто бы ей с теткой дали возможность бежать. Сознание не хотело воспринимать этого ужаса, и люди склонны были к самообману.
Еще с большим трепетом передавали друг другу фамилию барышни, которая не погибла только потому, что откупилась. Она понравилась комиссару, руководившему расстрелом, и он предложил ей свободу, если она добровольно отдастся ему. Уже связанная по рукам и ступая на подножку рокового автомобиля, она согласилась и стала жертвой гнусного насилия над ней коммуниста. Она не скрывала потом этого ужаса и громко об этом рассказывала. Ее фамилию знают в городе, но я сейчас вспомнить ее не могу.
Пахло сырой кровью, и мы верим Талочке Тризна, которая уверяла, что она в действительности слышит этот запах. К тому же Талочка была в ужасе. К ней приставал матрос, живший в их квартире. Его преследования могли быть роковыми, и Талочка пряталась иногда от него в погребе дома Бакуринских. Взбунтовавшийся раб не ограничивался своим положением диктатора. Ему хотелось испробовать сладострастие с интеллигентной девушкой из буржуазного класса населения. Простые грязные девки ему надоели.
Мы боялись за свою молодежь, и не напрасно. Таких случаев было много. Вот почему мы относимся с особым омерзением к писателю Юрию Слезкину, который в этом кровавом чаду не отставал от комиссаров и матросов. Устраиваемые им оргии были известны в городе. На правах комиссара отдела наробраза он был в привилегированном положении и заливал вином тыняющихся вокруг него наших бывших черниговских гимназисток. Он совращал их вместо того, чтобы поддержать нравственно и удержать от соблазна большевистской разнузданности.
Юрий Слезкин и его ближайшая сотрудница Зина Жданович вызывали к себе чувство гадливости в обществе. Мы знали и Жданович и Маню Зайцеву, как равно и других черниговских гимназисток этой компании и с сожалением констатируем, что большевизм погубил этих девушек. Правда, они шли по доброй воле к Юрию Слезкину, но при других условиях из них, может быть, вышли бы иные русские девушки. Юрий Слезкин попал в Чернигов, очевидно, случайно и, конечно, не учитывал, что каждый его шаг будет известен коренным черниговцам. Он не сделал попытку сблизиться с просвещенными людьми и предпочел разыгрывать роль комиссара-большевика. Мы видели часто Юрия Слезкина. Он что-то писал в «Известиях» и постоянно председательствовал в музыкальном училище на собраниях «профсоюза» работников искусства, членами которого мы состояли. «Товарищи», - начинал свою речь этот писатель, и он чуждался нашего общества, подделываясь под толпу. Мы осуждаем Слезкина за это.
Среди работников искусства не было большевиков. Здесь можно было держать себя иначе. Я много раз председательствовал в этих собраниях союза и вращался в среде музыкантов и актеров. И потому знал их настроение. Они осуждали красный террор и ругали большевиков. И Слезкин вел себя так в то время, когда в том же училище профессор Богословский не в состоянии был читать лекции и заболел нервно. Всюду пахло кровью, а от Слезкина пахло вином и женщинами. Н. Н. Ясновская просила меня повлиять на Зайцеву, которую я знал с детства и называл ее еще на «ты», но это было напрасно. Зато мы лично услышали от нее, какие яства, вина, торты подают за комиссарским столом в то время, когда в городе стоял голодный стон и толпы баб напирали на продовольственный отдел, требуя хлеба и угрожая разгромить продовольственный магазин. Мы боялись Юрия Слезкина. Такие люди, как он, сбивали с толку других.
Наши преподавательницы Юркевич и Николаева, приходя в отчаяние, уже поговаривали о том, не записаться ли им в партию коммунистов, чтобы облегчить свою жизнь. Так казалось им невероятным возвращение к прежнему строю жизни. Нужно смириться, говорили они, и подчиниться диктатуре пролетариата.
Мы получали анкетные листы, где нужно было ответить на серию вопросов, как то: где служил раньше, в каком чине, какие имел награды, в какой состоишь партии, каких политических убеждений и т.д. Для многих это был смертный приговор, и мы рисковали умалчивать то, что могло погубить нас. Едва ли не самым серьезным был последний вопрос. Большинство писало «внепартийный», так как написать «беспартийный» это, говорили, было хуже, чем назвать себя эсером. Почему это так, я не знаю. Многие писали «внепартийный, но сочувствую партии народной свободы или коммунистов».
Я в эти тонкости не вникал, так как для меня существенными были другие вопросы. Я имел ордена, которые лежали закопанными на дорожке в саду. Остальное интересовало меня мало. Иногда к музыкальному училищу подъезжал конный милиционер или чекист с пакетом, и я вечно мучился. «Это меня, я соврал, обнаружили». Но так думалось каждому.