В театре Гавронского ко мне так и не вернулись ни любовь к сцене, ни способности к актерской игре. Добрый старик часто вызывал меня к себе, частично для того, чтобы развлечь, а больше ради того, чтобы было перед кем самому послушать свои мысли вслух (он писал какой-то труд). Произносил длинные монологи, читал получасовые лекции, которые текли мимо моего сознания. (Зачем нужна была вся философия мира, если не было у меня больше Лёли?!).
А он, пуская дым из самокрутки, все говорил и говорил, пока мне не начинало казаться, что я вишу головой вниз где-то под потолком, а пол колышется далеко внизу.
Роли мне дали совсем не подходящие к моему тогдашнему состоянию: каких-то очень положительных, очень жизнерадостных, очень голубых дамочек, благоденствующих офицерских жен в кудряшках. В их существование не верилось даже в конце сорок четвёртого года, когда фронт откатывался от советских границ.
Я не узнавала довоенных героинь в простых платьях и с коротко подстриженными волосами. И декоративный фон, на котором щебетали эти фифули, был тоже непривычный, не советский, а скорее американизированный. (Советский Союз был тогда ещё в хороших отношениях с союзниками. Пели их песенки, перенимали моды. На сцене строили коттеджи, которые вряд ли можно было увидеть в самом деле в нашей, так пострадавшей от войны стране.)
Вот если бы мне дали роль бабы, впрягшейся в плуг вместо лошади! Но таких ролей не было. И пьес нам таких не давали. Действительность лакировалась даже в 44-м году, когда города лежали в руинах, люди жили в землянках, а колхозницы, вспахивая землю, тащили на себе плуг.